К истинно поэтическим былинным мотивам надо прибавить еще Спесь . Это такое же жизненное и прочувствованное олицетворение, как «Горе» в известном народном стихе, «подпоясанное лыком, с ногами, запутанными в мочале». Фигура Спеси так и дышит правдой в каждом штрихе – надутая, раззолоченная, негнущаяся, одинокая и глупо-чванная. Комизм здесь тонкий и умный и краски народные.
Хорош и народен и Ушкуйник , прощающийся с родителями. Он едет воевать и грабить, потому что его тяготит избыток силы и удали. Надо только помнить всегда, когда читаешь такие стихотворения, что здесь имеешь дело с поэтически-воссозданным образом, а не с историческим явлением – новгородские невольники, передовая дружина не только грабила, она олицетворяла коренные колонизаторские стремления Великого Новгорода.
От былинных сюжетов обратимся к летописным. Вот Владимир в пьесе Поход на Корсунь . В первой части он еще наивный язычник не без хитрецы; выслушал он цареградского мниха и усвоил себе только внешнюю сторону его картин и увещаний. Подступая под Корсунь, он смиренно просит сдать город, грозя иначе разрушить его; с не меньшим смирением просит он и царевну Анну в жены. Самое крещение он хочет взять, как трофей боя, и требует, чтоб его крестили как можно пышней и чтобы все было «по уставу». Но вот он крестился и вместе с тем как-то вдруг ожил, переродился, что-то новое стал видеть и понимать; голос новой правды немолчно и влажно зазвучал у него в сердце. Во второй части он подъезжает под Киев. Весна, любовь, новая жизнь, родина – все венчает князя. И сам он преображенный, и вокруг все кажется ему залитым лучезарным сиянием. Кончился старый Владимир, начинается Ласковый князь, а на Руси «закон милосердия». Трудно найти в народных воспоминаниях более светлую страницу; трудно и поэту нашему было сыскать более благодарный сюжет для своей кисти: как сродни ему это небо без туч и бурь, все проникнутое идеально-чистыми лучами, эта мелодия без диссонансов. Занавес падает как раз вовремя, скрывая продолжение предания: Добрыню с мечом и Путяту с огнем и кровавые новгородские крестины. Зато у Толстого есть картина крещения ругичан и гибель дубового Ругевита – славянского Молоха. Язычество на острове Рюгене имело свою историю, свой культ, свою поэзию, и Толстой с верным поэтическим тактом взял Ругевита вместо Неруна. В гибели Ругевита-фетиша нет особенного трагизма – его поражение и бессилие как-то очевиднее, неотразимее для умов. Здесь не может быть той долгой и трудной борьбы, какую пришлось выдержать христианству, например, в Византии. Кстати, хорошо, если юноши сравнят толстовского Ругевита с «Последними Язычниками» Майкова. Здесь возникнет много интересных и поучительных параллелей. Гр. Толстой не переводил и не перекладывал «Слово о Полку Игореве», как это делали Пушкин, Мей, Майков, Гербель. Он написал только один поэтический комментарий к отрывочным и неопределенным словам певца-дружинника: «Уношу князю Ростиславу затвори Днепр темне брезе». Князь Ростислав утонул в Днепре походом. С тех пор среди бури слышится порой его слабый голос, который напрасно зовет жену или брата, его скоро позабывших; стон не долетает до родины, и обессиленный князь снова засыпает, склонясь на ржавый щит. В этом образе много общего с Уландовым Гарольдом (есть перевод Жуковского), которого зачаровала на век вода источника, когда он вздумал напиться в заколдованном лесу; есть общее и с Наполеоном в «Воздушном Корабле» (Зейдлица – перевод Лермонтова). Эти стихотворения стоит сравнить по колориту и оттенкам чувства. Ростислав очень хорош этим равнодушием к чуждой ему подводной красе и своей вечно готовой проснуться тоской по молодой жизни, неоплаканной и неотпетой. Вспоминается, кстати, маленькая пьеска «Где гнутся над омутом лозы»: мать заснула на берегу, а ребенок заслушался стрекоз, которые зовут его поиграть с собой. Все, что говорят стрекозы дитяти, – это его собственные впечатления: он все бы это мог подумать сам – таким образом создается лучший вид баллады, фантастическое в виде объективированной человеческой мысли. Пьеса на конце точно оборвана. И как это удачно в художественном смысле! В самом деле, зачем нам знать, упал ли ребенок в воду, или вовремя ухватили его проворные руки чуткой матери, – это уменьшило бы для нас прелесть главного момента – приманчивой песни веселых стрекоз. Так, живопись часто сильна тем, что, не давая нашей мысли расходиться, приковывает ее к одному яркому моменту. К русским богатырям и героям примыкают поморские и северные: Боривой, Канут, Гаральд, Гакон. Боривой – это поморский Мстислав или Ричард Львиное Сердце. Одно его имя уже наводит страх – он благородно храбр и непобедим, его дружины легки и перелетны. Рядом с ним стоит слепой старый Гакон – пережившая самое себя богатырская сила. Толстой взял тот момент, когда Гакон, сослепу и не умея удержать расходившейся силы, рубит своих. Есть что-то жалкое в этом Святогоре, а между тем разве тут нет типичных черт всякого рыцаря, ушкуйника, богатыря? Гаральд является в двух пьесах. В первой – это торжествующий, прекрасный и славный победитель. Это тип того рыцаря, который написал на щите имя своей дамы. Он представлен сначала в Киеве, где просит руки Ярославны, просит не как безвестный искатель, а как победитель, богач, гроза далекого мира. Во второй, уже король Норвегии, он слагает к ногам Звезды своей Ярославны все, чем владеет:
Все, что перед нею цветет и блестит,
И берег, и синее море.
Он и свой венец, и свою славу рад отдать ей «на вено».
Во второй пьесе описана смерть Гаральда ( Три побоища ). Витязю выклевал глаза ворон. Толстой не описывает ни одного из трех побоищ: ни под Киевом, ни под Йорком, ни на Гастингском поле. Он описывает, что было прежде и что сейчас, после: тяжелые сны женщин, полные предчувствий, потом приготовления к бою, наконец, пир осиротевших жен. Печаль соединила вдов двух ожесточеннейших врагов, обоих Гаральдов, – они вместе плачут и молятся. А на этом фоне примирения и грусти зреет уже новая вражда. Эту пьесу надо читать вместе с песнью о Гаральде и Ярославне – здесь вся оборотная сторона медали, т. е. славы, блеска и счастья рыцарского быта.
Канут представлен в сборах к свату Магнусу, который приглашает его будто на семейный совет, а на самом деле чтоб уничтожить в нем соперника. Предчувствия мучат княгиню, и она умоляет мужа не ехать. Но Канут не слушает.
Эта пьеса может послужить к выяснению идеального рыцарского типа: здесь на первом плане вовсе не сила роковой случайности, а гордая и прямая натура Канута, которой чужды извороты, уступки и трусливые колебания. Именно в таких натурах и жила в то время переходящая из века в век нравственная искра героизма, которая не дает людям измельчать и извериться.
К рыцарской поэзии примыкает рассказ Дракон . Он переносит нас в среду итальянских condotieri во времена отчаянной борьбы Италии за национальную независимость с имперской партией Гибеллинов. Рассказчик, оружейник Арнольфо, передает, как он заблудился среди скал и встретил чудовище. Оно показалось сначала замком, потом каким-то древним памятником. Описание чудовища есть, может быть, лучшее из того, что когда-нибудь написал Толстой. Спутник Арнольфо, считая, что ратнику стыдно бежать от куклы, пробует ее копьем и убеждается, что чудовище – живое. Следует описание нескольких дней тягостного плена: чувства ужаса, тоски, горя, при виде алчности и жертв чудовища, сменяются одно другим в душе путников. Под конец Арнольфо удается соединиться с последними остатками разбитых Гвельфов: его ранят в первой же безумной схватке, и когда он пробуждается, то узнает, что Италия стала рабой, наполовину добровольной.
Через 15 лет в его душе все жив образ дракона, но он слился в душе горячего патриота с центральным и сильнейшим впечатлением его жизни, с воспоминанием о падении Свободной Италии, с мыслью о национальном позоре. Дракон стал в его глазах символом, предтечею германского ига и оттого кажется вдвое гнуснее и ужаснее. Символическое изображение вражьего народа, как отвратительного, жадного змея, очень обыкновенно в народных легендах. Таковы и наши Горынычи и Тугарины. Вспомним также Родосского Дракона у Шиллера (Kampf mit dem Drachen – в переводе Жуковского: Сражение со змеем). Уч