«Илья Муромец» взят, как и Алеша, не в разгар трудной битвы; он едет густым бором и раздумывает об оставленном Киеве. Богатырь Илья – любимое детище народной фантазии, крестьянский сын со страшной силой и простым сердцем, спокойным нравом, скорей защитник, чем обидчик, он никогда, кажется, не был молод. Недаром до 33 лет он сиднем сидел на печи, да так и слывет у народа старым казаком. Спокойное сознание силы не позволяет ему поддаваться раздражительному и мелочному чувству обиды. Илья и уехал-то из Киева лишь под предлогом обиды – чарой обнесли, – а на самом деле просто потому, что тесна, скучна ему эта киевская роскошь – не под пару молодые неуходившиеся богатыри, не по вкусу царьградские курения да мраморные плиты. Приволье и суровая природа темного бора освежают богатыря и влекут его к себе: в простых сердцах сильно влияние красоты природы, как заметил когда-то Лермонтов. Учащийся мог бы с пользой сравнить у Толстого этот мотив «обновления природой» в Илье и в Иоанне Дамаскине – основание одинаково, но как различен мир, который грезится в природе богатырю и певцу-сподвижнику! Илья как богатырь – полная противоположность Алеше и даже Добрыне. Это, если можно так выразиться, носитель нравственного инстинкта, это – спокойная и трезвая исполнительная сила – миллион рядовых; человек не мудрый, даже не хитрый и вовсе чуждый поэзии и увлечений любви. Такой характерный образ Ильи подметил и поднял Толстой, но читать его былину надо непременно вместе с народными – они должны дополнять, объяснять одна другую (былины народные можно читать в сборнике г. Авенариуса).
Из былины о Садко Толстой берет конец. Садко, этот новгородский Арион, в палатах водяного царя. Он скучает и томится; с юмором отвечает он на вопросы и упреки владыки, что ему скучно, потому что вокруг везде очень мокро и ничем не пахнет:
Хоть дегтем повеяло бы раз на меня,
Хоть дымом курного овина.
Чувство Садко звучит задушевно и искренно и прекрасно оттеняется глупой и чванной самоуверенностью водяного, его ссылками на мнение двора, который заранее согласен с ним во всем.
Лучше всего в балладе изображена, конечно, пляска. Былина красиво замыкается картиной пира у Садко: соседи пьют да бороды поглаживают, а диковины рассказа хозяина про водяного относят к тому хмельному хвастанью, без которого и пир был тогда не в пир. В былине о Садко много нерусского; особенно водяной (по иным вариантам даже морской) царь отзывается иноземным, вероятно, финским влиянием (на это в свое время указывал московский профессор Вс. Миллер). В самом деле, пышный царь мало похож на нашего мирного дедушку-водяного, который ютится замухрышкой в тине прудов, а чаще около мельничных колес. Но у Толстого ему придается много чисто русских черт: если он не соответствует русским воззрениям на водяного фетиша, зато в нем множество чисто русских особенностей, и на это можно указать при разборе. Например, как характерны эти вопросы Садко: хорошо ли ему угощенье, да угодила ли жена, не досадили ли дочери. Потом пляска – вначале толкущаяся на месте, напоследок – бешеная, беспорядочная. Самое это хвастовство, манерничанье, которое не покидает плясуна среди самого, кажется, бесшабашного увлеченья, – все это чисто русское и нарисовано мастерски. А Садко – как реальны и народны его жалобы, его желанья, его хитрости! Последняя былина переносит нас опять в Киев. Сватовство едва ли не самая грациозная вещь Толстого в эпическом роде. Это своеобразный русский гимн весне. Воспевается «веселый месяц май», призывается Дед-Ладо, этот русский Анакреон, старый покровитель молодой любви (у греков не было старого бога). Воспевается та пора расцветающей, свежей природы, которая полна еще робкой, стыдливой ласки. Самое чувство еще в своей молодой и целомудренной поре – не зажглись еще купальские огни, еще далеко до разнузданных игрищ Ярилы.
Дюк и Чурила – персонажи былинные; они соперники по красоте, молодечеству, по нарядам и ухваткам; они богатыри не богатыри, особенно Чурило, а так, молодцы. В былине Дюк – заезжий и так пленил невиданной роскошью простоватую племянницу Владимира Запаву Путятишну, что она сама за него посваталась. Чурило и Дюк у Толстого не характерны – он не вдумался в их особенности. К настоящему Чуриле, который думает о сапогах больше, чем о богатырских подвигах, за которого действуют обыкновенно его дружинники, который ходит под зонтиком, чтобы не загореть, совсем не подходят слова поэта:
Вы носите кольчуги,
Вы рубитесь мечом.
Княжны Толстого это тоже не те создания теремов, на которых «солнце не взглянет, ветер не подует».
Они скорее похожи на Навзикаю, стыдливую, но свободную, члена семьи, а не русскую «заключевницу». Но не в них центр. Бесконечно хорош весь этот сваточный церемониал: самый обычай получает живой смысл в обрисованном случае. А как жив, как верен самому себе этот Владимир!
Скажем теперь несколько слов о былинах и подобных им по складу пьесах, которые мы выключаем из эстетического разбора. Это Богатырь, Поток, Пантелей-целитель и Порой веселой мая . В этих пьесах стихотворная форма и поэтические краски служат целям посторонним – обличительным; при этом обличение не вызвало в фантазии поэта ни художественных образов, ни живых и сильных движений души.
Целитель Пантелей , которому поэт дает суковатую палку, чтоб учить слепцов, пусть даже притворных слепцов, – явление вовсе не эстетического порядка. Богатырь – олицетворенное пьянство – напоминает лубочные изображения адских мук за пьянство, воровство и прочие грехи. «Два лада» в смешных древнебоярских костюмах (утром в саду) говорят какими-то мудреными словами вещи, ничего общего не имеющие со спокойной и сановитой стариной. «Он» насмешливо карает разных людей: тут и кулаки, вырубающие лес и разводящие скот, и отрицатели эстетики, и демагоги – и всех без разбору бьет поэт по головам устами одного из двух гуляющих лад. Неприятно слушать мягкого и гуманного певца, когда он бросает «аполлонову повязку» для непосильной ему суковатой палки. Нет, из другой кошницы бросал он «святое семя красоты в покинутые борозды»: его сила проявлялась в изящном образе и светлом чувстве, и гимн красот был несравненно влиятельнее обличительного лепета и сатирического бессилия, мечтающего о палке.